Отрывок из эссе "Как роман" известного французского писателя Даниєля Пеннака, посвященного книге и чтению.
Ни пересказывать, ни цитировать эту книгу невозможно — не остановишься. Ее нужно читать самому, лучше в выходной, чтобы не отрываясь. Автор, обращаясь в первую очередь к учителям, пишет о взаимоотношениях ребенка с книгой и чтением, в частности, о том, почему подростки не любят читать. Но не скрипучими официальными словами, а очень по-человечески.
Диалоги взрослых о проблеме, разговоры с детьми, воспоминания, запечатленные точно и легко, с неподражаемыми авторскими комментариями, — все это возвращает нам абсолютно узнаваемые ситуации. Ситуации, в которых мы своими руками порождаем у ребенка книгофобию.
Автор напоминает нам о том, какими читателями были в юности мы сами; что испытывает ребенок, впервые прочитавший слово; подробно и очень правдиво показывает момент, когда книга становится для подростка наказанием. Ты невольно киваешь и удивляешься, как раньше не обращал на это внимания, и вдруг видишь, чего нельзя делать, если хочешь, чтобы ребенок любил читать. Это в равной степени касается и родителей, и учителей.
В третьей части мы находим описание того, как Пеннаку удалось приохотить к чтению целый класс подростков, отвергнутых «хорошими» школами. Он просто читал им вслух. Заставить читать нельзя. Можно только любить чтение вместе с ребенком. И для того чтобы это не оставалось пустыми призывами, Пеннак напоминает нам, какие права мы сами себе как читатели присвоили: читать по своему выбору, не дочитывать то, что не нравится, перечитывать любимое по многу раз, молчать о прочитанном… И что из этого мы разрешаем ребенку?
Даниэль Пеннак
Неотъемлемые права читателя
Право не читать
Как всякий уважающий себя перечень прав, перечень прав читателя должен начинаться с права этими правами не пользоваться — соответственно, с права не читать. Иначе это будет не декларация прав, а коварная ловушка.
Начнем с того, что большинство читателей своим правом не читать пользуются каждый день. Не в обиду нам будь сказано, если выбирать между хорошей книжкой или дурацким телефильмом, мы предпочитаем последний много чаще, чем нам хотелось бы признать. Ну и потом — читаем мы не постоянно. Периоды чтения чередуются у нас с довольно долгими периодами воздержания, когда один только вид книги вызывает симптомы несварения.
Но главное не это. Рядом с нами, вокруг нас довольно много людей, достойных всяческого уважения, кое-кто с высшим образованием, бывают и «видные деятели» — у некоторых из них даже имеется превосходная библиотека, — но они не читают или читают так мало, что никому в голову не придет подарить им книгу. Не читают. То ли у них нет такой потребности, то ли они слишком заняты чем-то другим (что, по сути, сводится к тому же самому: это «что-то другое» полностью удовлетворяет их или застит им все на свете), то ли они поглощены какой-то другой любовью и только ею и живут.
Словом, эти люди не любят читать. Что не мешает нам с ними общаться — я имею в виду, общаться с удовольствием. Они такие же люди, как и мы, принимают так же близко к сердцу несчастья этого мира, они пекутся о «правах Человека» и следят за их соблюдением там, где это зависит от них, что уже немало, — но вот читать не читают. Что ж, вольному воля. Мысль, что чтение «воспитывает в человеке человечность», в общем и целом справедлива, несмотря на некоторые досадные исключения.
Безусловно, когда почитаешь Чехова, становишься немного «человечнее», иначе говоря, солидарнее с родом людским, становишься менее «диким», чем до того. Но остережемся выводить из той теоремы следствие, согласно которому всякого, кто не читает, изначально надо считать потенциальным мракобесом или безнадежным идиотом. Иначе мы возведем чтение в нравственный долг, а это первый шаг по пути, ступив на который, мы скоро начнем судить, к примеру, о «нравственности» самих книг, нисколько не считаясь с еще одной из неотъемлемых свобод: свободой творчества. Тут уж мракобесами окажемся мы, будь мы хоть сто раз «читатели». А видит бог, такого рода мракобесов в мире и так хватает. Иными словами, свобода творчества не может уживаться с обязанностью читать. Обязанность же учить состоит, по сути, в том, чтобы, научив детей читать, приобщив их к Литературе, дать им возможность свободно решать, есть у них или нет «потребность в книгах».
Право перескакивать
Первый раз я прочел «Войну и мир» лет в двенадцать-тринадцать (скорее в тринадцать, я учился тогда в пятом классе и сверстников не обгонял). С первых дней каникул — больших, летних — я видел своего старшего брата не иначе как уткнувшимся в толстенный роман, и взгляд у него был нездешний, как у путешественника, давно забывшего и думать о родной земле.
— Что, так здорово?
— Не то слово!
— А про что?
— Про одну девушку, она любила одного, а вышла за третьего.
Брат всегда был мастером по части краткого содержания. Если бы издатели поручали ему составлять «синопсисы» (эти зазывные этикетки на обороте обложки), он избавил бы нас от изрядного количества пустой трепотни.
— Дашь почитать?
— На. Дарю.
Учился я в пансионе, и такому подарку цены не было. Два толстенных тома, которых хватит, чтоб скрасить мне целый семестр. Брат, на пять лет меня старше, дураком не был (да и впоследствии не стал), и прекрасно знал, что «Войну и мир» нельзя свести к одной только любовной фабуле, как бы она ни была увлекательна. Просто он знал мое пристрастие к сердечным драмам и умел щекотать мое любопытство загадочными формулировками (настоящий «педагог», на взгляд моей души).
Я всерьез думаю, что именно арифметическая тайна его фразы побудила меня изменить на время «Зеленой библиотеке», а также розовой, золотой и прочим «Следопытам», и нырнуть в этот роман. «Девушка, которая любила одного, а вышла замуж за третьего…» — право, не представляю, кто мог бы устоять. И роман меня не разочаровал, хотя в счете брат ошибся. На самом деле Наташу любили четверо: князь Андрей, подонок Анатоль (но разве это можно назвать любовью?), Пьер Безухов и я. Поскольку у меня ни единого шанса не было, пришлось отождествлять себя с другими. (Только не Анатолем, вот уж мерзавец!)
Чтение было тем более упоительным, что наслаждался я им по ночам, при свете карманного фонарика, под одеялом, натянутым, как палатка, посреди дортуара на пятьдесят видящих седьмой сон, храпящих или ворочающихся. Каморка надзирателя, где теплился ночник, была совсем рядом, но что с того — в любви всегда рискуешь всем. Я до сих пор ощущаю в руках толщину и тяжесть этих томов. Издание было карманное, с хорошенькой мордашкой Одри Хепберн, на которую Мел Феррер устремлял княжеский взгляд из-под тяжелых век влюбленного хищника.
Я перескочил добрых три четверти книги, поскольку интересовали меня только сердечные дела Наташи. Мне все-таки стало жалко Анатоля, когда ему ампутировали ногу; я проклинал этого упертого князя Андрея, когда он остался стоять перед гранатой во время Бородинской битвы («Да ложись же ты, ложись, сейчас как рванет, что ж ты с ней делаешь, она ведь тебя любит!»)…
Я читал про любовь и про сражения и перескакивал все, что про политику и стратегию. Теории Клаузевица мне были не по зубам — ну и ладно, я перескакивал теории Клаузевица. Я следовал за Пьером Безуховым и его женой Элен в их семейных неурядицах (Элен была жутко «противная»!) и предоставлял Толстому рассуждать в одиночестве, когда речь шла о крестьянских проблемах вечной России…
Я перескакивал, да. И всем детям следовало бы поступать так же. Если они не будут сами для себя решать, что им по возрасту, а что нет, и сами выбирать, какие страницы перескакивать, их подстерегает серьезная опасность: за них это сделают другие. Вооружатся огромными ножницами идиотизма и вырежут все, что сочтут слушком «трудным» для детей. Результат: ужасающие «Моби Дик» или «Отверженные», сведенные к изложению в пятнадцать страниц, изувеченные, выхолощенные, скукоженные, засушенные, переписанные для детей дистрофическим языком, который принято считать единственно для них понятным! Примерно как если бы я вздумал перерисовать «Гернику» на том основании, что у Пикассо слишком много линий для двенадцати- или тринадцатилетнего глаза.
Право не дочитывать до конца
Есть тридцать шесть тысяч причин бросить роман, не дочитав: ощущение уже читанного, сюжет, который нас не захватывает, неприятие идей автора, стиль, вызывающий раздражение, или, наоборот, полное отсутствие авторского почерка, не искупаемое никакой причиной читать дальше…
Излишне перечислять остальные 35 995, среди которых можно назвать зубную боль, придирки начальства или душевное потрясение, отшибающее мозги. Однако среди причин, побуждающих нас прекратить чтение, одна заслуживает того, чтоб на ней задержаться: смутное чувство поражения.
Вот я открываю книгу, читаю и вскоре чувствую, что столкнулся с чем-то, что сильнее меня. Я собираю в клубок нейроны, я борюсь с текстом, но без толку: я могу сколько угодно чувствовать и понимать, что эта вещь заслуживает, чтобы ее прочли, а вот не врубаюсь, и всё — чую что-то «чужое», что мне не дается. И бросаю. Или, вернее, откладываю.
Понятие «зрелости» в области чтения — штука странная. Вплоть до какого-то возраста какие-то книги нам не по зубам, это да. Но, в отличие от хороших вин, хорошие книги не стареют. Они ждут нас на полках, а стареем мы. Когда нам кажется, что мы до них «дозрели», мы беремся за них снова. И тогда одно из двух: или встреча происходит, или мы снова терпим фиаско.
Может быть, мы будем делать еще попытки, может быть, нет. Но уж точно не вина Томаса Манна, что я так до сих пор и не добрался до вершины его «Волшебной горы». Великий роман, который нам сопротивляется, не обязательно более трудный, чем какой-нибудь другой. Просто между ним, при всем его величии, и нами, при всей способности его «понять», на которую мы претендуем, не возникает некой химической реакции. Тут нам остается выбирать: или думать, что мы сами виноваты, что чего-то у нас в мозгах не хватает, что есть в нас какая-то неизживаемая тупость, — или искать причину в очень спорной области вкуса и постараться определить свой. Благоразумнее всего рекомендовать детям второй вариант. Тем более, что он может доставить им изысканное удовольствие:перечитывать, наконец-то понимая, почему книга нам не нравится. И еще одно удовольствие, невзыскательное: спокойно выслушивать дежурные вопли педанта от Литературы:
— Да как же можно не любить Стенда_а_а_а_а_аля?!
Можно.
Право перечитывать
Перечитывать то, что с первого раза нас оттолкнуло, перечитывать, ничего не пропуская, перечитывать под другим углом, перечитывать, проверяя свои впечатления…
Да, все это мы считаем своим правом. Но по большей части мы перечитываем просто так, чтобы повторить удовольствие, порадоваться встрече со знакомым, проверить, сохранилась ли прежняя близость. (Про Мальчика-с-Пальчик.)
«Еще», — говорил ребенок, которым когда-то были мы… И взрослыми мы перечитываем из этого же самого желания: наслаждаться постоянством и находить в нем каждый раз новое очарование.
Право читать что попало
Что касается «вкуса», то многие мои ученики изрядно мучаются, столкнувшись с архиклассической темой сочинения: « Можно ли делить романы на хорошие и плохие?»
Поскольку под своей внешней неуступчивостью они, в общем-то, добрые, то и рассматривают вопрос не в литературном плане, а в этическом, и судят с точки зрения свободы личности. Так что все их сочинения можно свести к одной формуле: «Да нет же, нет, каждый волен писать, что хочет, и все читательские вкусы одинаково естественны, нет, правда!» Да… да-да… позиция, достойная всяческого уважения… Тем не менее есть романы хорошие, а есть плохие.
Можно перечислять имена, можно приводить доказательства. Обобщим для краткости: существует такое явление, которое я бы назвал «индустриальной литературой», и эта литература довольствуется тем, что без конца воспроизводит одни и те же типы повествования, ставит штамп поток, делает бизнес на сантиментах и на острых ощущениях, постоянно изучает рынок, чтобы в зависимости от конъюнктуры поставлять тот или иной тип товара, рассчитанный на ту или иную категорию читателей. Вот это, безусловно, плохие романы. Почему? Потому что обязаны своим происхождением не творчеству, а воспроизводству готовых форм, потому что они строятся на упрощении (иначе говоря, на лжи), тогда как роман есть искусство истины (иначе говоря, сложности); потому что, теша наш автоматизм, они усыпляют в нас любознательность; потому, наконец (и прежде всего), что в них нет ни личности автора, ни жизни, которую он якобы описывает.
Не надо думать, что эта дурь — явление новое, связанное с индустриализацией книжного дела. Ничего подобного. Эксплуатация остросюжетности, дешевого блеска, безотказного мороза по коже не вчера родилась. Чтоб далеко не ходить за примерами, этим грешил рыцарский роман, а много позже — романтизм. И — нет худа без добра — реакция на эту низкопробную литературу подарила нам два лучших в мире романа: «Дон Кихот» и «Госпожа Бовари». Хорошее и плохое — на каком-то этапе мы читаем и то, и это. Точно так же, как мы не отказываемся вот так вот разом от книжек своего детства.
Все перемешивается. Выныриваешь из «Войны и мира», чтоб вернуться к «Зеленой библиотеке». От серии «Арлекин» (истории про прекрасных врачей и благородных медсестер) переходишь к Борису Пастернаку с его «Доктором Живаго» — тоже прекрасный врач, а Лара—медсестра, и какая благородная! А потом в один прекрасный день перевешивает Пастернак.
Мы ищем в книге писателя, ищем творческого почерка; товарищей только по играм нам уже не надо, мы хотим спутников жизни. Просто историй нам теперь мало. Пришло время, когда мы требуем от романа большего, чем исключительного и безотлагательного удовлетворения нашей жажды острых ощущений. Одна из высших радостей «педагога» — видеть, как ученик (при дозволенности любого чтения) сам захлопывает дверь фабрики бестселлеров, чтоб зайти отвести душу к другу Бальзаку.
Право читать где попало
Шалон-на-Марне, 1971 год, зима. Казармы артиллерийской учебной части. На утреннем разводе рядовой второго класса Имярек (регистрационный номер 14672/1, хорошо известный нашей хозчасти) систематически вызывается добровольцем в самый непопулярный, самый бесславный наряд, обычно назначаемый в наказание и являющий собой посягательство на честь и достоинство: легендарный, унизительный, неприличный наряд по сортиру.
Каждое утро. Неизменно улыбаясь. (Про себя.)
— Наряд по сортиру?
Он делает шаг вперед.
— Имярек!
Торжественно, как перед атакой, берет швабру со свисающей половой тряпкой, словно это полковое знамя, и исчезает к великому облегчению остальных.
Одинокий смельчак: никто за ним не следует. Армия в полном составе окопалась в укрытии более почетных нарядов. Проходит час, другой… Он, должно быть, пропал без вести. Он почти забыт. О нем забывают. Однако в положенный срок он является и, щелкнув каблуками, рапортует: «В туалетах чисто, господин капрал!»
Капрал забирает швабру, и глубоко в его глазах таится вопрос, который он так и не облекает в слова. (Уважение к человеку обязывает.) Рядовой козыряет, поворачивается кругом и возвращается в строй, унося с собой свою тайну. Эта тайна вполне материальным весом оттягивает правый карман его гимнастерки: томик в 1900 страниц, в который «Плеяда» уместила полное собрание сочинений Николая Гоголя. Четверть часа повозить шваброй за целое утро с Гоголем… Вот уже два зимних месяца каждое утро рядовой Имярек, с удобством посиживая в тронной зале, запертой на два оборота, воспаряет высоко-высоко над армейской действительностью. Весь Гоголь! От ностальгических «Вечеров на хуторе близ Диканьки» до фантасмагорических «Петербургских повестей», включая страшного «Тараса Бульбу» и черную комедию «Мертвых душ», да еще театр, да еще письма…
Армия любит чествовать воинские подвиги. Этот отмечен лишь александрийским двустишием, нацарапанным очень высоко по чугуну сливного бачка и принадлежащим к лучшим образцам французской поэзии:
Сев на толчок, клянусь пуристу, педагогу ль:
Он стал толчком к тому, чтоб мне открылся Гоголь.
Право втыкаться
Я втыкаюсь, мы втыкаемся, пусть себе и они втыкаются. Это значит, что мы позволяем себе выудить с полки первую попавшуюся книгу, открыть ее на любой странице и воткнуться на минутку, потому что в нашем распоряжении только эта минутка и есть.
В некоторые книги втыкаться удобнее, потому что они состоят из отдельных коротких текстов: полное собрание сочинений Альфонса Алле или Вуди Аллена, новеллы Кафки, старый добрый Ларошфуко и большинство поэтов… Вне зависимости от этого всегда можно открыть Пруста, Шекспира или «Письма» Раймонда Чандлера на любой странице, воткнуться и читать с любого места без малейшего риска разочароваться.
Если нет ни времени, ни средств, чтоб провести неделю в Венеции, зачем отказывать себе в праве заглянуть в нее на пять минут?
Право читать вслух
Я спрашиваю ее:
— Тебе читали вслух, когда ты была маленькая?
Она отвечает:
— Нет, никогда. Отец был то и дело в разъездах, а мать слишком занята.
Я спрашиваю:
— Откуда тогда у тебя такая страсть читать вслух?
Она отвечает:
— От школы.
Обрадовавшись, что хоть кто_то признает за школой хоть какую-то заслугу, я весело восклицаю:
— Ага, вот видишь!
Она говорит:
— Да нет. В школе нам запрещали читать вслух.
Только про себя — уже тогда была такая концепция. Чтоб от глаз прямо в мозг. Непосредственная передача информации. Быстро и действенно. И через каждые десять строк—тест на понимание. Культ анализа и комментария с первого же дня! У большинства ребят от страха ум за разум заходил, а это еще было только начало! У меня-то ответы всегда были правильные, если хочешь знать, но потом, дома, я все перечитывала вслух.
— Зачем?
— Для волшебства. Слова, которые я произносила, начинали существовать отдельно от меня, они взаправду жили. И потом, мне казалось, это происходило от любви. У меня всегда было чувство, что любовь к книге приходит через просто любовь. Я укладывала кукол в кровать на мое место и читала им вслух. Случалось, так и засыпала на коврике у их ног.
Я слушаю ее… слушаю и мне чудится, я слышу Дилана Томаса, пьяного, как само отчаяние, читающего свои стихи голосом, достойным готического собора… Я слушаю ее и мне чудится, я вижу Диккенса-старика, Диккенса, исхудалого и бледного, незадолго до смерти выходящего на сцену… вижу его великую неграмотную публику, вдруг замершую, притихшую так, что слышно, как открывается книга… «Оливер Твист»… смерть Нэнси… вот сейчас, сейчас он будет читать нам про смерть Нэнси!
Я слушаю ее и слышу, как смеется до слез Кафка, читая «Метаморфозу» Максу Броду, до которого как-то не совсем доходит… и вижу, как малютка Мэри Шелли выдает Перси и его ошеломленным приятелям щедрые порции своего «Франкенштейна»…
И Достоевский, который не только читал вслух, но и писал во весь голос… Достоевский, еле переводящий дух, проорав обвинительную речь против Раскольникова (или Дмитрия Карамазова, не помню), Достоевский, спрашивающий Анну Григорьевну — жену и стенографистку:
-Ну? Какое, по-твоему, будет решение присяжных? А? Ну!
Анна:
— Виновен!
И тот же Достоевский, после того, как продиктовал ей речь защитника:
-А теперь? А?
Анна:
— Невиновен!
Да-а-а… Странное дело, как вывелось в наше время чтение вслух. Что сказал бы на это Достоевский? А Флобер? Нет больше права посмаковать слова во рту, прежде чем вбить их себе в голову? Нет больше слуха? И музыки нет? И слюны? И вкуса у слов больше нет? Так уж ничего и нет? А что же Флобер — не он ли орал сам себе свою «Бовари», так что барабанные перепонки чуть не лопались? Кому и знать, как не ему, что содержание текста идет через звучание слов, из которого и выплавляется их смысл? Кому, как не ему, так упорно боровшемуся с не той музыкой слогов, с тиранией ритма, знать, что смысл— это то, что произносится? Что? Немые тексты для чистого разума? Сюда, Флобер! Достоевский! Кафка! Диккенс, сюда! Великие выкликалы смысла, скорее сюда! Всколыхните своим дыханием наши книги! Нашим словам нужна плоть! Нашим книгам нужна жизнь!
Право молчать о прочитанном
Человек строит дома потому, что он живой, но пишет книги потому, что смертен и знает это.
Он живет в коллективе, будучи существом стайным, но читает потому, что одинок и знает это. Чтение составляет ему компанию, которая не может заменить никакую другую, но и ее никакая другая компания не заменит. Оно не дает человеку никакого исчерпывающего объяснения его судьбы, но сплетает прочную сеть соприкосновений между ним и жизнью. Несущественных, тайных соприкосновений, которые провозглашают парадоксальное счастье бытия, раскрывая трагическую нелепость жизни.
Так что основания читать у нас такие же странные, как и основания жить. И никто не уполномочен требовать у нас отчета в таком личном деле. Те немногие взрослые, которые давали мне читать, всегда уходили в тень, оставляя меня с книгой, и не позволяли себе выспрашивать, что я там понял. Вот с этими я, естественно, говорил о прочитанном. Им, живым или умершим, я дарю эти страницы.
Перевод Натальи Шаховской
Стоит взять эти правила и библиотекарям.
Ни пересказывать, ни цитировать эту книгу невозможно — не остановишься. Ее нужно читать самому, лучше в выходной, чтобы не отрываясь. Автор, обращаясь в первую очередь к учителям, пишет о взаимоотношениях ребенка с книгой и чтением, в частности, о том, почему подростки не любят читать. Но не скрипучими официальными словами, а очень по-человечески.
Диалоги взрослых о проблеме, разговоры с детьми, воспоминания, запечатленные точно и легко, с неподражаемыми авторскими комментариями, — все это возвращает нам абсолютно узнаваемые ситуации. Ситуации, в которых мы своими руками порождаем у ребенка книгофобию.
Автор напоминает нам о том, какими читателями были в юности мы сами; что испытывает ребенок, впервые прочитавший слово; подробно и очень правдиво показывает момент, когда книга становится для подростка наказанием. Ты невольно киваешь и удивляешься, как раньше не обращал на это внимания, и вдруг видишь, чего нельзя делать, если хочешь, чтобы ребенок любил читать. Это в равной степени касается и родителей, и учителей.
В третьей части мы находим описание того, как Пеннаку удалось приохотить к чтению целый класс подростков, отвергнутых «хорошими» школами. Он просто читал им вслух. Заставить читать нельзя. Можно только любить чтение вместе с ребенком. И для того чтобы это не оставалось пустыми призывами, Пеннак напоминает нам, какие права мы сами себе как читатели присвоили: читать по своему выбору, не дочитывать то, что не нравится, перечитывать любимое по многу раз, молчать о прочитанном… И что из этого мы разрешаем ребенку?
Даниэль Пеннак
Неотъемлемые права читателя
Право не читать
Как всякий уважающий себя перечень прав, перечень прав читателя должен начинаться с права этими правами не пользоваться — соответственно, с права не читать. Иначе это будет не декларация прав, а коварная ловушка.
Начнем с того, что большинство читателей своим правом не читать пользуются каждый день. Не в обиду нам будь сказано, если выбирать между хорошей книжкой или дурацким телефильмом, мы предпочитаем последний много чаще, чем нам хотелось бы признать. Ну и потом — читаем мы не постоянно. Периоды чтения чередуются у нас с довольно долгими периодами воздержания, когда один только вид книги вызывает симптомы несварения.
Но главное не это. Рядом с нами, вокруг нас довольно много людей, достойных всяческого уважения, кое-кто с высшим образованием, бывают и «видные деятели» — у некоторых из них даже имеется превосходная библиотека, — но они не читают или читают так мало, что никому в голову не придет подарить им книгу. Не читают. То ли у них нет такой потребности, то ли они слишком заняты чем-то другим (что, по сути, сводится к тому же самому: это «что-то другое» полностью удовлетворяет их или застит им все на свете), то ли они поглощены какой-то другой любовью и только ею и живут.
Словом, эти люди не любят читать. Что не мешает нам с ними общаться — я имею в виду, общаться с удовольствием. Они такие же люди, как и мы, принимают так же близко к сердцу несчастья этого мира, они пекутся о «правах Человека» и следят за их соблюдением там, где это зависит от них, что уже немало, — но вот читать не читают. Что ж, вольному воля. Мысль, что чтение «воспитывает в человеке человечность», в общем и целом справедлива, несмотря на некоторые досадные исключения.
Безусловно, когда почитаешь Чехова, становишься немного «человечнее», иначе говоря, солидарнее с родом людским, становишься менее «диким», чем до того. Но остережемся выводить из той теоремы следствие, согласно которому всякого, кто не читает, изначально надо считать потенциальным мракобесом или безнадежным идиотом. Иначе мы возведем чтение в нравственный долг, а это первый шаг по пути, ступив на который, мы скоро начнем судить, к примеру, о «нравственности» самих книг, нисколько не считаясь с еще одной из неотъемлемых свобод: свободой творчества. Тут уж мракобесами окажемся мы, будь мы хоть сто раз «читатели». А видит бог, такого рода мракобесов в мире и так хватает. Иными словами, свобода творчества не может уживаться с обязанностью читать. Обязанность же учить состоит, по сути, в том, чтобы, научив детей читать, приобщив их к Литературе, дать им возможность свободно решать, есть у них или нет «потребность в книгах».
Право перескакивать
Первый раз я прочел «Войну и мир» лет в двенадцать-тринадцать (скорее в тринадцать, я учился тогда в пятом классе и сверстников не обгонял). С первых дней каникул — больших, летних — я видел своего старшего брата не иначе как уткнувшимся в толстенный роман, и взгляд у него был нездешний, как у путешественника, давно забывшего и думать о родной земле.
— Что, так здорово?
— Не то слово!
— А про что?
— Про одну девушку, она любила одного, а вышла за третьего.
Брат всегда был мастером по части краткого содержания. Если бы издатели поручали ему составлять «синопсисы» (эти зазывные этикетки на обороте обложки), он избавил бы нас от изрядного количества пустой трепотни.
— Дашь почитать?
— На. Дарю.
Учился я в пансионе, и такому подарку цены не было. Два толстенных тома, которых хватит, чтоб скрасить мне целый семестр. Брат, на пять лет меня старше, дураком не был (да и впоследствии не стал), и прекрасно знал, что «Войну и мир» нельзя свести к одной только любовной фабуле, как бы она ни была увлекательна. Просто он знал мое пристрастие к сердечным драмам и умел щекотать мое любопытство загадочными формулировками (настоящий «педагог», на взгляд моей души).
Я всерьез думаю, что именно арифметическая тайна его фразы побудила меня изменить на время «Зеленой библиотеке», а также розовой, золотой и прочим «Следопытам», и нырнуть в этот роман. «Девушка, которая любила одного, а вышла замуж за третьего…» — право, не представляю, кто мог бы устоять. И роман меня не разочаровал, хотя в счете брат ошибся. На самом деле Наташу любили четверо: князь Андрей, подонок Анатоль (но разве это можно назвать любовью?), Пьер Безухов и я. Поскольку у меня ни единого шанса не было, пришлось отождествлять себя с другими. (Только не Анатолем, вот уж мерзавец!)
Чтение было тем более упоительным, что наслаждался я им по ночам, при свете карманного фонарика, под одеялом, натянутым, как палатка, посреди дортуара на пятьдесят видящих седьмой сон, храпящих или ворочающихся. Каморка надзирателя, где теплился ночник, была совсем рядом, но что с того — в любви всегда рискуешь всем. Я до сих пор ощущаю в руках толщину и тяжесть этих томов. Издание было карманное, с хорошенькой мордашкой Одри Хепберн, на которую Мел Феррер устремлял княжеский взгляд из-под тяжелых век влюбленного хищника.
Я перескочил добрых три четверти книги, поскольку интересовали меня только сердечные дела Наташи. Мне все-таки стало жалко Анатоля, когда ему ампутировали ногу; я проклинал этого упертого князя Андрея, когда он остался стоять перед гранатой во время Бородинской битвы («Да ложись же ты, ложись, сейчас как рванет, что ж ты с ней делаешь, она ведь тебя любит!»)…
Я читал про любовь и про сражения и перескакивал все, что про политику и стратегию. Теории Клаузевица мне были не по зубам — ну и ладно, я перескакивал теории Клаузевица. Я следовал за Пьером Безуховым и его женой Элен в их семейных неурядицах (Элен была жутко «противная»!) и предоставлял Толстому рассуждать в одиночестве, когда речь шла о крестьянских проблемах вечной России…
Я перескакивал, да. И всем детям следовало бы поступать так же. Если они не будут сами для себя решать, что им по возрасту, а что нет, и сами выбирать, какие страницы перескакивать, их подстерегает серьезная опасность: за них это сделают другие. Вооружатся огромными ножницами идиотизма и вырежут все, что сочтут слушком «трудным» для детей. Результат: ужасающие «Моби Дик» или «Отверженные», сведенные к изложению в пятнадцать страниц, изувеченные, выхолощенные, скукоженные, засушенные, переписанные для детей дистрофическим языком, который принято считать единственно для них понятным! Примерно как если бы я вздумал перерисовать «Гернику» на том основании, что у Пикассо слишком много линий для двенадцати- или тринадцатилетнего глаза.
Право не дочитывать до конца
Есть тридцать шесть тысяч причин бросить роман, не дочитав: ощущение уже читанного, сюжет, который нас не захватывает, неприятие идей автора, стиль, вызывающий раздражение, или, наоборот, полное отсутствие авторского почерка, не искупаемое никакой причиной читать дальше…
Излишне перечислять остальные 35 995, среди которых можно назвать зубную боль, придирки начальства или душевное потрясение, отшибающее мозги. Однако среди причин, побуждающих нас прекратить чтение, одна заслуживает того, чтоб на ней задержаться: смутное чувство поражения.
Вот я открываю книгу, читаю и вскоре чувствую, что столкнулся с чем-то, что сильнее меня. Я собираю в клубок нейроны, я борюсь с текстом, но без толку: я могу сколько угодно чувствовать и понимать, что эта вещь заслуживает, чтобы ее прочли, а вот не врубаюсь, и всё — чую что-то «чужое», что мне не дается. И бросаю. Или, вернее, откладываю.
Понятие «зрелости» в области чтения — штука странная. Вплоть до какого-то возраста какие-то книги нам не по зубам, это да. Но, в отличие от хороших вин, хорошие книги не стареют. Они ждут нас на полках, а стареем мы. Когда нам кажется, что мы до них «дозрели», мы беремся за них снова. И тогда одно из двух: или встреча происходит, или мы снова терпим фиаско.
Может быть, мы будем делать еще попытки, может быть, нет. Но уж точно не вина Томаса Манна, что я так до сих пор и не добрался до вершины его «Волшебной горы». Великий роман, который нам сопротивляется, не обязательно более трудный, чем какой-нибудь другой. Просто между ним, при всем его величии, и нами, при всей способности его «понять», на которую мы претендуем, не возникает некой химической реакции. Тут нам остается выбирать: или думать, что мы сами виноваты, что чего-то у нас в мозгах не хватает, что есть в нас какая-то неизживаемая тупость, — или искать причину в очень спорной области вкуса и постараться определить свой. Благоразумнее всего рекомендовать детям второй вариант. Тем более, что он может доставить им изысканное удовольствие:перечитывать, наконец-то понимая, почему книга нам не нравится. И еще одно удовольствие, невзыскательное: спокойно выслушивать дежурные вопли педанта от Литературы:
— Да как же можно не любить Стенда_а_а_а_а_аля?!
Можно.
Право перечитывать
Перечитывать то, что с первого раза нас оттолкнуло, перечитывать, ничего не пропуская, перечитывать под другим углом, перечитывать, проверяя свои впечатления…
Да, все это мы считаем своим правом. Но по большей части мы перечитываем просто так, чтобы повторить удовольствие, порадоваться встрече со знакомым, проверить, сохранилась ли прежняя близость. (Про Мальчика-с-Пальчик.)
«Еще», — говорил ребенок, которым когда-то были мы… И взрослыми мы перечитываем из этого же самого желания: наслаждаться постоянством и находить в нем каждый раз новое очарование.
Право читать что попало
Что касается «вкуса», то многие мои ученики изрядно мучаются, столкнувшись с архиклассической темой сочинения: « Можно ли делить романы на хорошие и плохие?»
Поскольку под своей внешней неуступчивостью они, в общем-то, добрые, то и рассматривают вопрос не в литературном плане, а в этическом, и судят с точки зрения свободы личности. Так что все их сочинения можно свести к одной формуле: «Да нет же, нет, каждый волен писать, что хочет, и все читательские вкусы одинаково естественны, нет, правда!» Да… да-да… позиция, достойная всяческого уважения… Тем не менее есть романы хорошие, а есть плохие.
Можно перечислять имена, можно приводить доказательства. Обобщим для краткости: существует такое явление, которое я бы назвал «индустриальной литературой», и эта литература довольствуется тем, что без конца воспроизводит одни и те же типы повествования, ставит штамп поток, делает бизнес на сантиментах и на острых ощущениях, постоянно изучает рынок, чтобы в зависимости от конъюнктуры поставлять тот или иной тип товара, рассчитанный на ту или иную категорию читателей. Вот это, безусловно, плохие романы. Почему? Потому что обязаны своим происхождением не творчеству, а воспроизводству готовых форм, потому что они строятся на упрощении (иначе говоря, на лжи), тогда как роман есть искусство истины (иначе говоря, сложности); потому что, теша наш автоматизм, они усыпляют в нас любознательность; потому, наконец (и прежде всего), что в них нет ни личности автора, ни жизни, которую он якобы описывает.
Не надо думать, что эта дурь — явление новое, связанное с индустриализацией книжного дела. Ничего подобного. Эксплуатация остросюжетности, дешевого блеска, безотказного мороза по коже не вчера родилась. Чтоб далеко не ходить за примерами, этим грешил рыцарский роман, а много позже — романтизм. И — нет худа без добра — реакция на эту низкопробную литературу подарила нам два лучших в мире романа: «Дон Кихот» и «Госпожа Бовари». Хорошее и плохое — на каком-то этапе мы читаем и то, и это. Точно так же, как мы не отказываемся вот так вот разом от книжек своего детства.
Все перемешивается. Выныриваешь из «Войны и мира», чтоб вернуться к «Зеленой библиотеке». От серии «Арлекин» (истории про прекрасных врачей и благородных медсестер) переходишь к Борису Пастернаку с его «Доктором Живаго» — тоже прекрасный врач, а Лара—медсестра, и какая благородная! А потом в один прекрасный день перевешивает Пастернак.
Мы ищем в книге писателя, ищем творческого почерка; товарищей только по играм нам уже не надо, мы хотим спутников жизни. Просто историй нам теперь мало. Пришло время, когда мы требуем от романа большего, чем исключительного и безотлагательного удовлетворения нашей жажды острых ощущений. Одна из высших радостей «педагога» — видеть, как ученик (при дозволенности любого чтения) сам захлопывает дверь фабрики бестселлеров, чтоб зайти отвести душу к другу Бальзаку.
Право читать где попало
Шалон-на-Марне, 1971 год, зима. Казармы артиллерийской учебной части. На утреннем разводе рядовой второго класса Имярек (регистрационный номер 14672/1, хорошо известный нашей хозчасти) систематически вызывается добровольцем в самый непопулярный, самый бесславный наряд, обычно назначаемый в наказание и являющий собой посягательство на честь и достоинство: легендарный, унизительный, неприличный наряд по сортиру.
Каждое утро. Неизменно улыбаясь. (Про себя.)
— Наряд по сортиру?
Он делает шаг вперед.
— Имярек!
Торжественно, как перед атакой, берет швабру со свисающей половой тряпкой, словно это полковое знамя, и исчезает к великому облегчению остальных.
Одинокий смельчак: никто за ним не следует. Армия в полном составе окопалась в укрытии более почетных нарядов. Проходит час, другой… Он, должно быть, пропал без вести. Он почти забыт. О нем забывают. Однако в положенный срок он является и, щелкнув каблуками, рапортует: «В туалетах чисто, господин капрал!»
Капрал забирает швабру, и глубоко в его глазах таится вопрос, который он так и не облекает в слова. (Уважение к человеку обязывает.) Рядовой козыряет, поворачивается кругом и возвращается в строй, унося с собой свою тайну. Эта тайна вполне материальным весом оттягивает правый карман его гимнастерки: томик в 1900 страниц, в который «Плеяда» уместила полное собрание сочинений Николая Гоголя. Четверть часа повозить шваброй за целое утро с Гоголем… Вот уже два зимних месяца каждое утро рядовой Имярек, с удобством посиживая в тронной зале, запертой на два оборота, воспаряет высоко-высоко над армейской действительностью. Весь Гоголь! От ностальгических «Вечеров на хуторе близ Диканьки» до фантасмагорических «Петербургских повестей», включая страшного «Тараса Бульбу» и черную комедию «Мертвых душ», да еще театр, да еще письма…
Армия любит чествовать воинские подвиги. Этот отмечен лишь александрийским двустишием, нацарапанным очень высоко по чугуну сливного бачка и принадлежащим к лучшим образцам французской поэзии:
Сев на толчок, клянусь пуристу, педагогу ль:
Он стал толчком к тому, чтоб мне открылся Гоголь.
Право втыкаться
Я втыкаюсь, мы втыкаемся, пусть себе и они втыкаются. Это значит, что мы позволяем себе выудить с полки первую попавшуюся книгу, открыть ее на любой странице и воткнуться на минутку, потому что в нашем распоряжении только эта минутка и есть.
В некоторые книги втыкаться удобнее, потому что они состоят из отдельных коротких текстов: полное собрание сочинений Альфонса Алле или Вуди Аллена, новеллы Кафки, старый добрый Ларошфуко и большинство поэтов… Вне зависимости от этого всегда можно открыть Пруста, Шекспира или «Письма» Раймонда Чандлера на любой странице, воткнуться и читать с любого места без малейшего риска разочароваться.
Если нет ни времени, ни средств, чтоб провести неделю в Венеции, зачем отказывать себе в праве заглянуть в нее на пять минут?
Право читать вслух
Я спрашиваю ее:
— Тебе читали вслух, когда ты была маленькая?
Она отвечает:
— Нет, никогда. Отец был то и дело в разъездах, а мать слишком занята.
Я спрашиваю:
— Откуда тогда у тебя такая страсть читать вслух?
Она отвечает:
— От школы.
Обрадовавшись, что хоть кто_то признает за школой хоть какую-то заслугу, я весело восклицаю:
— Ага, вот видишь!
Она говорит:
— Да нет. В школе нам запрещали читать вслух.
Только про себя — уже тогда была такая концепция. Чтоб от глаз прямо в мозг. Непосредственная передача информации. Быстро и действенно. И через каждые десять строк—тест на понимание. Культ анализа и комментария с первого же дня! У большинства ребят от страха ум за разум заходил, а это еще было только начало! У меня-то ответы всегда были правильные, если хочешь знать, но потом, дома, я все перечитывала вслух.
— Зачем?
— Для волшебства. Слова, которые я произносила, начинали существовать отдельно от меня, они взаправду жили. И потом, мне казалось, это происходило от любви. У меня всегда было чувство, что любовь к книге приходит через просто любовь. Я укладывала кукол в кровать на мое место и читала им вслух. Случалось, так и засыпала на коврике у их ног.
Я слушаю ее… слушаю и мне чудится, я слышу Дилана Томаса, пьяного, как само отчаяние, читающего свои стихи голосом, достойным готического собора… Я слушаю ее и мне чудится, я вижу Диккенса-старика, Диккенса, исхудалого и бледного, незадолго до смерти выходящего на сцену… вижу его великую неграмотную публику, вдруг замершую, притихшую так, что слышно, как открывается книга… «Оливер Твист»… смерть Нэнси… вот сейчас, сейчас он будет читать нам про смерть Нэнси!
Я слушаю ее и слышу, как смеется до слез Кафка, читая «Метаморфозу» Максу Броду, до которого как-то не совсем доходит… и вижу, как малютка Мэри Шелли выдает Перси и его ошеломленным приятелям щедрые порции своего «Франкенштейна»…
И Достоевский, который не только читал вслух, но и писал во весь голос… Достоевский, еле переводящий дух, проорав обвинительную речь против Раскольникова (или Дмитрия Карамазова, не помню), Достоевский, спрашивающий Анну Григорьевну — жену и стенографистку:
-Ну? Какое, по-твоему, будет решение присяжных? А? Ну!
Анна:
— Виновен!
И тот же Достоевский, после того, как продиктовал ей речь защитника:
-А теперь? А?
Анна:
— Невиновен!
Да-а-а… Странное дело, как вывелось в наше время чтение вслух. Что сказал бы на это Достоевский? А Флобер? Нет больше права посмаковать слова во рту, прежде чем вбить их себе в голову? Нет больше слуха? И музыки нет? И слюны? И вкуса у слов больше нет? Так уж ничего и нет? А что же Флобер — не он ли орал сам себе свою «Бовари», так что барабанные перепонки чуть не лопались? Кому и знать, как не ему, что содержание текста идет через звучание слов, из которого и выплавляется их смысл? Кому, как не ему, так упорно боровшемуся с не той музыкой слогов, с тиранией ритма, знать, что смысл— это то, что произносится? Что? Немые тексты для чистого разума? Сюда, Флобер! Достоевский! Кафка! Диккенс, сюда! Великие выкликалы смысла, скорее сюда! Всколыхните своим дыханием наши книги! Нашим словам нужна плоть! Нашим книгам нужна жизнь!
Право молчать о прочитанном
Человек строит дома потому, что он живой, но пишет книги потому, что смертен и знает это.
Он живет в коллективе, будучи существом стайным, но читает потому, что одинок и знает это. Чтение составляет ему компанию, которая не может заменить никакую другую, но и ее никакая другая компания не заменит. Оно не дает человеку никакого исчерпывающего объяснения его судьбы, но сплетает прочную сеть соприкосновений между ним и жизнью. Несущественных, тайных соприкосновений, которые провозглашают парадоксальное счастье бытия, раскрывая трагическую нелепость жизни.
Так что основания читать у нас такие же странные, как и основания жить. И никто не уполномочен требовать у нас отчета в таком личном деле. Те немногие взрослые, которые давали мне читать, всегда уходили в тень, оставляя меня с книгой, и не позволяли себе выспрашивать, что я там понял. Вот с этими я, естественно, говорил о прочитанном. Им, живым или умершим, я дарю эти страницы.
Перевод Натальи Шаховской
Стоит взять эти правила и библиотекарям.
Комментариев нет:
Отправить комментарий